Вы находитесь на сайте журнала "Вопросы психологии" в восемнадцатилетнем ресурсе (1980-1997 гг.).  Заглавная страница ресурса... 

9.2812

37

 

ДИСКУССИИ И ОБСУЖДЕНИЯ

 

ЕЩЕ О Л. С. ВЫГОТСКОМ:

ЗАБЫТЫЕ ТЕКСТЫ И НЕНАЙДЕННЫЕ КОНТЕКСТЫ

 

А. М.ЭТКИНД

 

В русской и западной литературе Л. С. Выготскому посвящены многие серьезные работы. Особо здесь нужно отметить многолетние усилия М. Г. Ярошевского. Последняя, самая подробная монография трактует Л. С. Выготского как классика психологии развития [50]. Он продолжает интересовать и психоаналитиков, находящих в его теориях совпадения с последним словом своей науки [52]. Однако и сегодня важные аспекты интеллектуальной биографии Л. С. Выготского остаются неясными или недооцененными.

Необходимость новых переосмыслений творческого пути Л. С. Выготского очевидна. Политический контроль привел к таким искажениям интеллектуальной жизни, масштаб которых и сейчас еще трудно оценить. Цензура и самоцензура ограничивала работу не только советских исследователей, но и западных коллег, зависимых от публикуемых в СССР материалов, а иногда и от трактовок. Новые публикации архивного характера проясняют множество темных мест истории советской мысли и в особенности ее зарубежные связи; но восстановление исторической канвы требует не только архивной работы. Более всего, вероятно, важно историческое изменение множества подходов, оценок и интуитивных представлений,— смещение самой оптики исследования, которое для русских ученых имеет, в сравнении с предыдущим поколением, едва ли не катастрофический характер.

Настоящая статья посвящена пяти эпизодам интеллектуальной биографии Л. С. Выготского, характеризующих преимущественно ранний, наименее понятный ее период.

 

Л. С. ВЫГОТСКИЙ И ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС

 

Творческий путь Л. С. Выготского принято открывать его первой психологической работой, обратившей на себя внимание будущих коллег,— докладом на Всероссийском съезде по психоневрологии в январе 1924 г. В новейших исследованиях, более чутких к культурному контексту, ключевыми для становления взглядов Л. С. Выготского считают его “Психологию искусства” (см. [50]) и работу о “Гамлете” (см. [37]). Но, как известно, первыми опубликованными работами Л. С. Выготского были его литературно-критические статьи.

Период литературной критики был коротким и в сравнении с продуктивностью, которая станет характерной для Л. С. Выготского десятью годами спустя, не очень плодовитым. Судя по “Списку трудов Л. С. Выготского” [7], в 1916 — 1917 гг. выходят пять его рецензий, среди которых отзывы на вышедшие тогда книги Вяч. Иванова, Д. Мережковского и две рецензии на А. Белого. Ранние рецензии Л. С. Выготского и сегодня озадачивают исследователей. Если в публикациях советского времени их не стоило перепечатывать или хотя бы пересказывать по причинам, которые станут ясными из последующего изложения, то для западных исследователей

 

38

 

эти его сочинения, похоже, остались вне знакомого им контекста; их лишь перечисляют как свидетельство того, что Л. С. Выготский был “хорошо образован” в литературе серебряного века [50]. Все же странно, что ранние работы Л. С. Выготского до сих пор не анализировались.

Наиболее крупная из рецензий Л. С. Выготского была напечатана под названием “Литературные заметки” в еврейском культурно-просветительном журнале “Новый путь”. Она представляет собой довольно большой, занимающий полтора разворота, анализ только что вышедшего “Петербурга” А. Белого. По свидетельству близкого с Л. С. Выготским в Гомеле С. Ф. Добкина, будущий психолог считал “Петербург” “самым замечательным романом из современной литературы” (см. [13; 26]). Содержание “Литературных заметок”, однако, выходит далеко за пределы литературы. В них встречаются довольно неожиданные рассуждения, специально не связанные с “Петербургом” или связанные лишь косвенно. Любопытно, что Л. С. Выготский оставляет без рассмотрения психологическую подоплеку “Петербурга”, которая именно в этом романе очевидна: начиная с В. Ф. Ходасевича ([35]; см. также [5]), писавшие о “Петербурге” использовали интерпретации психоаналитического характера. Действительная тема “Заметок” — еврейский вопрос в России и отношения евреев с русской интеллигенцией.

В своих “Заметках” Л. С. Выготский пишет: “Очень часто приходится слышать обвинение в том, что евреи склонны все решительно, даже не имеющие отношения к этому “всемирному племени” (слова Ф. М. Достоевского), рассматривать сквозь призму еврейской проблемы. Точно все, что совершается в мире, вся мировая история, в ее великом и малом — все равно, имеет к ней непосредственное касательство”. Так часто кажется евреям; но часто о том же самом — “мир вращается вокруг еврея” — кричат и антисемиты. “Разумеется, это не больше, как грубая ошибка, пожалуй, невежественное заблуждение”,— оговаривается Л. С Выготский. И все же, пишет будущий психолог, так устроен человек, что, даже зная о своем заблуждении, он продолжает руководствоваться не этим знанием, а несомненной для него данностью опыта: “И жизнь наша продолжает протекать на основе ложных предпосылок — будто земля неподвижна и солнце вокруг нее вращается. Такова уж природа человеческого “я”, так уж устроен человеческий глаз, что всякое открытое место представляется взору замкнутым кругом, в центре которого — сам наблюдатель. Так же обстоит дело в мире идейном вообще, еврейском в частности; трудно, смотря в мир из глубины еврейского “я”, не представлять себе, что крестовые походы и открытие Америки — спутники планеты еврейской истории” [5; 27].

При всей самоиронии этого рассуждения в нем присутствует некоторая двусмысленность. Так и остается непонятным, к чему относит автор открытие Колумба — к еврейской истории или мировой; та же неопределенность характеризует и способ, которым Л. С. Выготский воспринимает роман А. Белого. “Точно так же, как во всякой точке истории всемирной прощупывается история еврейская, так и во всякой точке проблемы России есть выход в проблему еврейскую”. Основную идею романа Л. С. Выготский видит в противопоставлении Петербурга и России, причем столице, какой ее описывает А. Белый, присущи еврейские черты. Впрочем, признает Л. С. Выготский, “трудно даже сказать определенно, указать точно, в чем именно выразился антисемитизм автора”.

Рецензент различает у А. Белого антисемитизм “непосредственный” и некий “лирический”. Что касается “непосредственного”, то Л. С. Выготский находит в романе некоторые косвенные его признаки, но “лирический” важнее. “Проникающая весь роман “русская идея” заключает в себе неуловимый, как бы “лирический” антисемитизм, который чувствуется чуть ли не за каждым словом”. В умах “кающихся интеллигентов” (кающихся за

 

39

 

свое участие в событиях 1905 г.) произошел, констатирует Л. С. Выготский, определенный сдвиг к антисемитизму: “воскресает все более и более идейное наследие Достоевского — тот антисемитизм, который устанавливает исконную (...) враждебность “идеи жидовской” с идеей России, гибельность ее для России”. В этом, пишет Л. С. Выготский, повинны (в 1916 г.) и Н. А. Бердяев, и Д. Мережковский. Роман А. Белого, считает Л. С. Выготский, дает этому настроению “художественное выражение”.

А. Белый сменил за свою жизнь немало верований и увлечений; антисемитизм наверняка не был главным из них, и тем более не был он доминирующей идеей “Петербурга”. Те антисемитские реплики, которые приводит в качестве примеров Л. С. Выготский, говорятся не автором, а его героями, точка зрения которых вряд ли совпадает с точкой зрения самого А. Белого. В объемистой литературе о “Петербурге” мне неизвестны другие работы, которые бы, подобно рецензии Л. С. Выготского, указывали на антисемитизм как на главную или хотя бы важную идею этого произведения. Роман А. Белого любил, например, О. Мандельштам, который несколькими годами спустя, иронизируя над новыми сочинениями А. Белого, писал: “Над Белым смеяться не хочется и грех: он написал “Петербург” [21, т. 3; 422]. Смеялся же над А. Белым, и специально над “Петербургом”, Л. Троцкий [30].

Росший в черте оседлости, Л. С. Выготский принадлежал к открыто дискриминируемому большинству. По словам С. Ф. Добкина, еврейский вопрос сильно занимал Л. С. Выготского с юности; в 15 лет он уже руководил кружком еврейской истории и “сумел внести в наши занятия так много удивительного”. В частности, юный Л. С. Выготский дал тогда собственное определение нации, считая ее критериями не территорию и язык, а “общность исторической судьбы” (см. [13; 20]). Озабоченность молодого интеллектуала проблемами своей нации более чем понятна; понятна и чувствительность, с которой он реагировал на малейшее проявление дискриминации и, тем более, на следы национальных предрассудков в высокой литературе. Понятно также, что подобного рода сверхчувствительность должна быть играть определенную роль в становлении талантов и интересов молодого Л. С. Выготского. Далее, нетрудно предположить, что проблемы антисемитизма и еврейской идентичности, как бы ни менялся их исторически конкретный характер, продолжали занимать мысли Л. С. Выготского, получая какую-то интерпретацию в психологических терминах. Но по столь же понятным причинам никаких упоминаний еврейского вопроса в позднейших сочинениях Л. С. Выготского мы не находим.

Отдаленную аналогию возможным психологическим размышлениям Л. С. Выготского по национальному вопросу можно увидеть в его теории дефекта и сверхкомпенсации. Эта словесная оболочка была заимствована у А. Адлера (левый социал-демократ, женатый на русской социалистке и общавшийся с Л. Троцким, по своему положению и взглядам он был близок к кругу Л. С. Выготского). Понятие дефекта и особенно понятие сверхкомпенсации понимаются Л. С. Выготским безгранично широко. “Путь к совершенству лежит через преодоление препятствий, затруднение функции есть стимул к ее повышению” [7, т. 5; 36]. Оценка своей социальной позиции как малоценной или заниженной ведет к сверхкомпенсации. “Чувство или сознание малоценности, возникающее у индивида вследствие дефекта, есть оценка своей социальной позиции, и она становится главной движущей силой психического развития”.

Смысл теории в том, что компенсация неадекватна дефекту. В конце концов прирост функции вследствие ее сверхкомпенсации оказывается большим, чем ее первоначальный недостаток вследствие дефекта. Поэтому дефект играет в развитии двойную роль: с одной стороны, препятствует ему, а с другой, более важной стороны,

 

40

 

“служит стимулом к развитию окольных путей приспособления”. Здесь Л. С. Выготский дополняет А. Адлера своей излюбленной оппозицией между природой и культурой. Дефект может быть каким угодно; но сверхкомпенсация вся развертывается не в природе, а в культуре. “Культурное развитие есть главная сфера, где возможна компенсация недостаточности”. Итак, выходом из состояния малоценности является сверхкомпенсация в культуре. “Там, где невозможно дальнейшее органическое развитие, безгранично открыт путь культурного развития” [7, т. 3;  302].

Идея сверхкомпенсации становится своеобразным обоснованием гипертрофированного культурного активизма, столь свойственного Л. С. Выготскому и его кругу. Возможно, Л. С. Выготский именно так понимал феномен небывалой культурной продуктивности того вышедшего из черты оседлости поколения, к которому принадлежал и он сам. Но в соответствии со своими задачами Л. С. Выготский ничего не сказал о проблеме, которая логически следует из его теории сверхкомпенсации и смысл которой особенно ясен нам сегодня. Вследствие самого компенсаторного характера развивающейся таким способом культуры ее продуктам должны быть свойственны некоторые особенности; но они данной теорией не предсказываются и не описываются. В духе А. Адлера эти особенности легко назвать невротическими; к ним могут быть отнесены навязчивость, насильственность, непрочность такой культуры. Сверхкомпенсация порождает удивительные культурные результаты; но насколько они “выдвинуты” в культуру, настолько же они “оторваны” от природы. Не об этом ли гадал применительно к своему “Петербургу”  А. Белый? Л. С. Выготский же здесь, как и во множестве других случаев, был между природой и культурой в пользу культуры.

 

Л. С. ВЫГОТСКИЙ И “ПРЕОДОЛЕВШИЕ СИМВОЛИЗМ

 

В других рецензиях Л. С. Выготского интересно не столько их содержание, сколько его выбор своих литературных “героев” и журналы, в которых он печатался. Л. С. Выготский пишет о лидерах главного литературного течения эпохи — символизма; и в двух случаях (“Петербург” А. Белого и “Борозды и межи” Вяч. Иванова) Л. С. Выготский указывает на наиболее значительные их произведения. Время было бурное и богатое новинками; даже в более спокойные времена такое “попадание” начинающего критика можно было бы счесть редкой удачей. Впрочем, авторы, о которых писал Л. С. Выготский, были не только значительны, но и модны. Если в начале века символизм был литературой для элиты, то в предреволюционные годы А. Белого, Вяч. Иванова и Д. Мережковского читала просто интеллигентная публика. Для нее и выходили те журналы — “Новый путь” и “Летопись”, в которых публиковал свои рецензии Л. С. Выготский. Журнал “Летопись”, в котором печатались М. Горький и А. Керенский, А. Луначарский и Лариса Рейснер, играл важную роль на левом, социалистическом фланге литературной жизни; еврейский еженедельник “Новый путь” по политическим взглядам был близок к “Летописи”. В обоих журналах активно сотрудничал двоюродный брат будущего психолога, литератор Д. И. Выгодский. Бывший всего на три года старше Льва Семеновича, Давид Исаакович сумел к этому времени занять прочные позиции среди левой петроградской интеллигенции [31]. Братья были так близки, что, как пишет биограф Д. Выгодского,  Л. Выготский в начале 20-х гг. изменил букву в своей фамилии (“д” на “т”), “чтобы как-то различаться с Давидом Исааковичем” [31; 84]. После революции Д. И. Выгодский был близок к формалистам и ОПОЯЗу.

 

*

 

Для журналов, в которых печатались рецензии Л. С. Выготского, круг символистов был скорее враждебен как в эстетическом, так и в политическом планах. Однако рецензии Л. С. Выготского в “Летописи”, отстаивавших

 

41

 

социальный реализм горьковского плана, реферативны и примирительны. В рецензии на “Борозды и межи” Л. С. Выготский суммирует философские и эстетические идеи Вяч. Иванова, интерпретирует их в психологическом ключе и упрощает до формул: “процесс творчества как раз обратный процессу восприятия”; “человек восходит, художник нисходит”. Рецензия спокойно оценивает теоретический труд признанного лидера символизма. Язык Вяч. Иванова, “в котором есть нечто, напоминающее скульптуру”, кажется Л. С. Выготскому не лишенным “крупных подчас недостатков”. Продолжая мысль Вяч. Иванова, Л. С. .Выготский замечает от себя: “утверждая символизм как принцип всякого истинного искусства, школа тем самым сливается со всем истинным и подлинным, что в нем было, и перестает отдельно существовать” [16; 351 — 352].

Короткая рецензия на пьесу Д. Мережковского “Будет радость” [17] носит более резкий характер. Пьеса Л. С. Выготскому не нравится, кажется лишенной жизни, драматизма и, можно сказать, диалогизма: герои Д. Мережковского “не живые лица”; они “только сосуды его идей, за них всегда говорит автор”. В этой пьесе “один автор — первопричина всего”. “Здесь одна воля — преднамеренно тенденциозная власть автора”.

Перед нами размышления молодого учителя литературы из черты оседлости, увлеченного основным руслом современной ему русской литературы и находящего в ней те две проблемы, которые более всего волновали его самого: еврейский вопрос, с одной стороны, и психологию, с другой. В нейтральной рецензии на “Петербург”, опубликованной в “Летописи”, рецензент признает достоинства романа, пишет (в отличие от того, что он писал в “Новом пути”) и о выразительности образа Петербурга, и об очаровании стиля А. Белого. Л. С. Выготский акцентирует не антисемитизм А. Белого, а скорее его антипсихологизм, и критика имеет здесь иной характер. “Здесь нет реалистически психологической жизненной ткани, но все зыбко, неустойчиво, размывается туманом”. Похоже, что в этой рецензии Л. С. Выготский подвергает критике не только особенности данного романа, но и вообще занимавшие его аспекты символистского метода. Здесь Л. С. Выготский находит довольно сильные слова. “Все герои романа не только мертвые души, но и мертвые сознания, отдельные от тела”,— пишет он о “Петербурге”. “Сознание героев как бы отделяется от личности их, и автора занимает не живая психология людей, но голая логика их отдельных сознании; поэтому вместо картины душевной жизни, предлагаются описания “роев себя мысливших мыслей”.

Л.С. Выготский верно почувствовал у А. Белого его резкую антипсихологическую направленность, которая документируется сегодня с куда большей определенностью, чем предполагаемый Л. С. Выготским антисемитизм. Все европейское искусство лишь “плюханье в психологическом болоте”,— писал в 1905 г. А. Белый матери А. Блока и восклицал: “Ничто так не окрыляет, как мысль о том, что никакой психологии не существует (...) “Нет никакой психологии”,— хочется мне кричать и ликовать”. “На нас лежит обязанность очистить музыкой, вольной и плавной, Авгиевы конюшни психологии, оставленной нам в наследство” [2; 93],— призывал  А. Белый. Психология отождествлялась с бытием, плотью и природой; попав внутрь соответствующих бинарных оппозиций, в символизме крайне жестких, психология оказывалась противопоставленной всему хорошему и светлому — сознанию, музыке, культуре.

Воздух эпохи был перенасыщен эфиром духовности, но беден кислородом, нужным для жизни тела. Символизм с его верой в мистическую реальность, независимую от плоти, слишком отрывался от телесной жизни, оставлял ее без осмысления, интерпретации и культурной переработки. В свой антропософский период А. Белый столкнется с невозможностью жить в вакууме, к которому привело его отрицание психологии вместе с верой

 

42

 

во всесилие сознания по отношению к плоти. В своих “интимных” записях А. Белый рассказывает об “искушениях святого Антония”, которым он подвергся, когда стал аскетом после ухода жены; но, в отличие от Антония, у него не было духовного оружия для борьбы с соблазном. “Чтобы не пасть и победить чувственность, я должен был ее убить усиленными упражнениями; но они производили лишь временную анестезию чувственности; плоть я бичевал; она — корчилась под бичом, но не смирялась” [1; 380]. И. А. Ильин, проходивший психоанализ в 1910-х гг., писал тогда, что антропософ ищет не знания, а власти над непокорной и несчастной стихией своего существа [12; 63].

“Дано мне тело. Что мне делать с ним?” — спрашивал О. Мандельштам. Когда вопрос облекается в столь ясные слова, значит, ответ уже найден. Новое поколение, вступавшее в творческую силу в 1910-х гг., возвращало телу, слову, сексуальности и психологии отобранную у них предыдущим поколением ценность. “Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что есть в нас звериного, в обмен на неврастению”,— писал Н. Гумилев [9; 57]. М. Пришвин, начинавший вместе с младшими символистами, всю жизнь возвращался к природе: “исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной (...) На самом деле черты такой между земным и небесным миром вовсе не существует” [26; 253]. Этот разрыв с традицией воспринимался драматически; секретарь Религиозно-философского общества С. П. Каблуков писал о О. Мандельштаме: “религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью, мне представляющейся кощунственной” (см. [22; 256]).

Призыв лидеров нового движения имел успех. Пройдет несколько лет, и О. Мандельштаму придется уже предупреждать об обратном — об опасностях излишнего психологизирования: “С тех пор, как язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой” [21, т. 3; 333]. Предчувствуя недоброе, но скорее всего не осознавая тогда подлинного значения своей метафоры, он называл в 1922 г. интерес новой литературы к новой психологии “романом каторжника с тачкой”.

В том же 1916 г., когда были напечатаны рецензии начинающего Л. С. Выготского, В. М. Жирмунский опубликовал большую теоретическую работу “Преодолевшие символизм”. В ней он так характеризовал достижения новой поэтической школы: “вместо сложной, хаотической, уединенной личности — разнообразие внешнего мира  (...) вместо мистического прозрения в тайну жизни — простой и точный психологический эмпиризм”. Для В. М. Жирмунского “преодолевшие символизм” несли в себе “явные черты этого нового чувства жизни”; важнейшей было новое отношение к слову, при котором верилось: “душевное содержание как будто до конца воплотилось в слове”. Опытный филолог, впрочем, знал, что это не более чем плодотворная иллюзия, поддерживаемая самоограничением: “все воплощено, оттого что удалено невоплотимое, все выражено до конца, потому что отказались от невыразимого” [10; 111 — 112, 131 — 132]. Итак, вместо мистицизма — психологизм; вместо погружения в индивидуальность — выход в отношения с миром; вместо внесловесной реальности — поиск полного воплощения в слове... Удивительно, насколько полно эта литературная программа описывает Л. С. Выготского, одновременно его научный идеал и интуитивное содержание его теорий.

Полемикой с символизмом, и более всего с теми же Вяч. Ивановым и А. Белым, на этот раз как теоретиками, пронизана вся “Психология искусства”. “Вместо того, чтобы объяснить нам психологию искусства, они (символисты.—Л. Э.) сами нуждаются в объяснении”; и объяснение может быть только научно-психологическим [8; 58]. Новая психология начинается с психологии искусства; а та, в свою очередь, начинается с критики, “объяснения”

 

43

 

и преодоления символизма. Молодого Л. С. Выготского можно понять, если рассматривать его в блестящем ряду “преодолевших символизм”. Символисты принадлежали уже к поколению отцов; дети преодолевали их идеи, направляя удары в самое слабое место. Местом этим оказалась “психология”, как понималось это слово в культуре того времени; и психолог стал, наряду с поэтами, одним из выразителей новой идеи.

Опыты литературной критики Л. С. Выготского, бесспорно, принадлежат к этому основному для своей эпохи интеллектуальному течению. В свою краткую литературную жизнь Л. С. Выготский вступал в одном ряду с О. Мандельштамом и Н. Гумилевым, В. Жирмунским и М. Бахтиным. Но к этому же направлению мысли принадлежат и теоретико-психологические его работы; и это представляется гораздо более важным. “Научными” способами Л. С. Выготский пытался ответить на те же вопросы, разрешить или хотя бы примирить те же дилеммы — я и мир, дух и плоть, культура и природа, мысль и слово,— которыми мучились до него или одновременно с ним русские поэты и философы. Такое рассмотрение Л. С. Выготского было совершенно не в интересах его преемников, людей следующего поколения, которым были чужды проблемы 1910-х гг. и которые предпочитали видеть в Л. С. Выготском марксиста-самородка на манер И. В. Мичурина,— человека, лишенного всякой почвы или, точнее, нашедшего ее в своих учениках.

 

Л. С. ВЫГОТСКИЙ И О. МАНДЕЛЬШТАМ

 

В. П. Зинченко в своих недавних очерках [11] выявляет черты родства между поэтикой О. Мандельштама и психологией развития. Подобные сопоставления кажутся особенно перспективными в историческом плане, применительно к пониманию культурных (и в частности, научных) процессов 1910-х и 20-х гг. Наука — часть культуры; обе владеют одним наследством, имеют одни иллюзии и разделяют одну судьбу. Снимая различия между областями культуры, такое понимание ищет историческое родство науки, искусства, политики и современной им обыденной жизни. Оно показывает культурную относительность там, где виделись научные открытия абсолютной значимости.

Принципиальным замыслом акмеизма было воссоединение природы и культуры,— снятие оппозиции, которую символизм преувеличил до безумия. В своем манифесте “Утро акмеизма” О. Мандельштам писал: “Мне не хотим развлекать себя прогулкой в “лесу символов”, потому что у нас есть более девственный, более дремучий лес — божественная физиология, бесконечная сложность нашего темного организма” [21, т. 3; 323]. В его мечтах эта “божественная физиология” была тем же, что и “органическая поэтика”: обе мыслились как некие естественные, “биологические” науки о слове-плоти и организме-культуре.

Конечно, знакомство Л. С. Выготского с Мандельштамами было далеко не случайным. Н. Я. Мандельштам пишет: “Еще встречались мы в тот год (1933.— А. Э.) с Выготским, человеком глубокого ума, психологом, автором книги “Язык и мышление”. Выготского в какой-то степени сковывал общий для всех ученых того времени рационализм. На улице мы останавливались со Столпнером, переводчиком Гегеля, который убеждал О. М., что мыслит не словами” [20; 216]. По другим воспоминаниям, Б. Столпнер1 в начале 1930-х гг. “часто бывал” у Л. С. Выготского [14; 85]. Это был тот самый Борис Григорьевич Столпнер, “огненная ругань” которого еще в 1908 г. нравилась А. Блоку; В. Розанов писал о нем так:

“Столпнер был очень умен и в

 

44

 

отдельных суждениях сильнее меня; но в общем сильнее меня не был” [27; 84]. Писал о нем и Л. Троцкий как об одном из “светских богословов”, который “весь состоит из мнений, одно другого лучше” [30; 294]. Удостоившийся лестного упоминания столь разными авторами, Б. Г. Столпнер (1871— 1967) прожил долгую и загадочную жизнь. Живой носитель интеллектуальной традиции, он запомнился Надежде Яковлевне ключевой своей идеей, о которой был готов говорить на улице: “что мыслит не словами”. Значение этой идеи нам предстоит оценить. Л. С. Выготский с О. Мандельштамом и, вместе или по отдельности, с Б. Г. Столпнером наверняка обсуждали эту проблему, следствия из которой простирались далеко за пределы психологии.

Поэзия раннего О. Мандельштама в большой степени сосредоточена на этой важнейшей и для Л. С. Выготского проблеме слова и того, что стоит за ним. “Слово — плоть и хлеб”,— пишет О. Мандельштам [21, т. 3;  225]. Таков (для него) русский язык — “непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти”. И курсивом: “поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью” [21, т. 3; 245 — 246]. То же и в стихах: “Я слово позабыл, что я хотел сказать. И мысль бесплотная в чертог теней вернется”,— цитирует Л. С. Выготский [7, т. 2; 295] 2 . Итак, мысль без слова становится бесплотной. Слово — плоть мысли.

Позиция психолога в отношении основной проблемы его науки казалась Н. Я. Мандельштам более “рационалистической”; но по сути своей она была той же, что и позиция поэта. Эпиграф из О. Мандельштама, поставленный на центральное место “Мышления и речи”, сполна отражает это родство идей. Возвращаясь в чертог теней, мысль, подобно душе без тела, не перестает существовать; она принимает иную форму. Как призрак, она тревожит своими чувственными и эмоциональными составляющими: “О если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, и выпуклую радость узнаванья”. Но подлинно воскреснуть, воплотиться мысль может только в слове. Это понимание не так уж далеко от изощренных формулировок более современных авторов (см., в особенности, [4]). Бесплотная, бессловесная, прозрачная мысль невнятна и бесцельна: “Все не о том прозрачная твердит”. В знаменитом “Silentium” поэт конструирует праединство слова и того, что, за неимением другого слова, он вслед за Ф. Ницше и А. Блоком называл “музыкой”: “Она и музыка и слово, И потому всего живого ненарушаемая связь”. Хорошо бы жить в молчании, одной душой, не воплощаясь в словах, как дельфины (тогда не знали, что и дельфины разговаривают): “Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить” ... Хорошо, но невозможно, и вынужденное, ироничное либо радостное признание этого — новое слово культуры: “Мы напряженного молчанья не выносим— Несовершенство душ обидно, наконец!”; но с другой стороны, “Слово — чистое веселье, Исцеленье от тоски!”.

В стихотворении об “имябожцах”, веривших в то, что Бог живет в своем имени, и бесконечно это имя повторявших, чтобы приобщиться благодати3, О. Мандельштам выстраивает новую версию основной метафоры: поскольку слово есть плоть, а

 

45

 

любовь есть любовь к плоти, постольку нельзя любить то, имени чего не знаешь. Любовь к слову-плоти разрывает с традицией и потому есть ересь. “Но от ереси прекрасной Мы спасаться не должны. Каждый раз, когда мы любим, Мы в нее впадаем вновь”. И действительно, любовь поэта совершается в переборе все новых кличек, которые он дает возлюбленной: “Я научился вам, блаженные слова — Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита”. В этом осуществление человека, потому что “смертным власть дана любить и узнавать”, а узнавать — значит называть.

Итак, слово — плоть мысли. Такое понимание приходит не сразу: “Сначала думал я, что имя — серафим, И тела легкого дичился”. Мистификация слова и пренебрежение к телу — это и есть оставленный позади символизм. “Значенье — суета, и слово — только шум, Когда фонетика — служанка серафима”. Позже, в 1922 г., поэт скажет о символизме жесткой прозой: “От этой дамской ерунды с одинаковым подозрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки” [21, т. 3; 422]. Место “дамской ерунды” символизма, противопоставляющего природу и культуру, должна занять “божественная физиология”, сливающая их в новом единстве. Если слово — плоть мысли, то филология обладает “всеми чертами биологической науки”; поэтому подлинная жизнь “теплится (...) в филологии и только в филологии” [21; 249 и 256].

Воссоединение культуры с природой, души с плотью, мысли со словом было спасением от разорвавшего их символизма. Одновременно метафора слова-плоти и мысли-души, дающая психологии образ, созвучный новому религиозному сознанию, могла рассматриваться и как альтернатива психоанализу. Свойственное ему разделение внутреннего мира на то, о чем знаешь, и то, о чем не знаешь, конечно, воспринималось как рационалистическое. Ранний Л. С. Выготский прямо приравнивал сознание к тому, что воплощено в слове [7, т. 1; 148].

У Ф. Ницше и символистов кризис культуры, сомневающейся в своих рациональных основах, звучал как музыка, высшее искусство, не нуждающееся в словах. Но скоро музыка превратится в тот “шум”, который А. Блок слышал в революции, и потребность в словах, объясняющих крушение жизни, возродится с неведомой ранее силой. По поводу “Silentium” В. Шкловский писал: “Слова, обозначающего внутреннюю звукоречь, нет, и когда хочется сказать о ней, то подвертывается слово музыка, как обозначение каких-то звуков, которые не слова; в данном случае еще не слова”  [36; 22]. У Л. С. Выготского та же интуиция принимает форму “первоначального единства сенсорных и моторных процессов”,— единства натурального, свойственного и детям, и животным, которое “распадается в процессе культурного развития (...) с тех пор, как слово вдвигается” внутрь [7, т. 6; 42 — 43]. Знаковая же организация, как помнит любой студент, которого учили “по Выготскому”, оказывается важнейшим признаком и механизмом всех высших психических функций.

Постепенно “знаковая организация” вдвигается все глубже, замещая и вытесняя “дух музыки”. Позднее не кто иной, как сам И. Сталин, закрыл дискуссию о том, кто как мыслит—словами или не только словами — своими точными формулировками: “Говорят, что мысли возникают в голове человека до того, как они будут высказаны в речи (...). Но это совершенно неверно. Оголенных мыслей, свободных от языкового материала (...) — не существует” [28]. Мысль равна слову, человек равен телу. В этом — исчерпывающее психологическое обоснование тоталитаризма. Если “оголенных мыслей не существует”, то человек прозрачен и весь доступен социальному контролю. В советских условиях проблема мыслей и образов, значений и слов, мышления и речи была отнюдь не только проблемой науки; ее значение выходит далеко за рамки психологии. Сталин, посвятивший ей свои стратегические страницы, видел это лучше других.

 

46

 

О. Мандельштам и Л. С. Выготский, в отличие от символистов, знали значение плоти. Но, в отличие от философствующих большевиков, они знали и многое другое. В радикально понятом развитии, о котором говорит Л. С. Выготский, претворяются плоть и душа, меняется само их отношение друг к другу. Эта идея, имеющая глубокие религиозные корни, стала для Л. С. Выготского выходом из пост-символистской ситуации, в которой внутреннее расщепление человека было осознано и подвергнуто критике, но вряд ли было преодолено. Именно здесь Л, С. Выготский хотел бы — и в этом нескромном желании признается — видеть нечто, что “и не снилось мудрецам” [7, т. 2; 305]. Эти страницы “Мышления и речи”, несущие эпиграф из строк О. Мандельштама и свободные от привычной полемики с западными психологами, выражают одну лишь интуицию автора, его подлинное открытие. Проникнутые динамизмом 20-х гг., они до сих пор, совсем в иное время, сохраняют свое обаяние.

“Мысль не выражается в слове, но совершается в слове”,— писал Л. С. Выготский. “Слово (...) есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие”,— писал О. Мандельштам. Для обоих это значило, что ни души, ни плоти, ни слова, ни мысли в их отдельности нет, а есть процесс их становлении и взаимных превращений. Переводя знаменитую формулу Л. С. Выготского с помощью метафоры О. Мандельштама, получаем: “Дух не выражается в плоти, но совершается в плоти”. Это могли бы сказать В. Розанов и Д. Мережковский; с этим согласились бы Л. Шестов и М. Бубер. Мы возвращаемся здесь к иудеохристианской традиции, считавшей возможным и желанным — в ожидании мессии, в его образе или в его делах — подлинное одухотворение плоти и воплощение духа. “Слово плоть бысть”,— сказано в Писании.

Итак, “органическая   поэтика” О. Мандельштама совпадала с “культурной психологией” Л. С. Выготского в их общей реакции на “дамскую ерунду” символизма. Но идеи Л. С. Выготского и О. Мандельштама, отправляясь от общего источника, развивались в разных направлениях. Сильно упрощая, можно сказать, что Л. С. Выготский стремился к культуре, О. Мандельштам после 1917 г.— к природе. Природа возьмет свое, растворив и самое подлинное в человеке, и самое фальшивое в нем. “Наша кровь, наша музыка, наша государственность — все это найдет свое продолжение в нежном бытие новой природы, природы-Психеи”. Воплощение старой мечты о “новой одухотворенной природе” О. Мандельштам видит теперь в траве, пробивающей камень петербургских улиц: месть природы недостойной ее культуре, “царство духа без человека” [21, т. 3; 225].

В отличие от Л. С. Выготского, О. Мандельштам был предельно далек от наивной веры в науку. “Свободный ум человека отделился от науки. Он очутился всюду, только не в ней: в поэзии, в мистике, в политике, в богословии” [21, т. 3; 243]. Вообще же проблема теоретического обоснования “нового чувства жизни”, разработки “божественной физиологии” как науки хорошо понималась в том филологическом кругу, к которому принадлежали и О. Мандельштам, и Л. С. Выготский. “Конечно, в тысячу раз легче оглашать воздух такими призывами, чем подводить под эти смутные тяготения прочную теоретическую базу”,— писал в связи с “Silentium” Б. Лившиц [15; 115].

Динамический дух интеллектуальных течений начала века — дух ницшеанства и всего, что за ним последовало — привнес в эту традицию новую практическую устремленность. Дело одухотворения можно и нужно совершить самим — в революции ли, в поэзии или в педагогике. Общим знаменателем “нового чувства жизни” было возвращение к здравому смыслу, человеческой плоти. Слово “плоть” отличается от более привычного нам слова “материя” дополнительным значением: плоть сексуальна. У новых людей 1910-х гг. новый материализм соединялся

 

47

 

с новым эротизмом; у наиболее начитанных — с психоанализом.

 

Л. С. ВЫГОТСКИЙ И САБИНА ШПИЛЬРЕЙН

 

Исследователи Л. С. Выготского (напр., [50]) отмечают удивительную особенность его биографии. Бурное начало его психологических публикаций датируется 1924 г., когда вышли в свет шесть его работ по психологии и дефектологии. “Моцарт психологии” был не так уж юн — в этом году ему исполнилось 28. Удивительно здесь только то, что до этого года Л. С. Выготский не опубликовал ни одной психологической работы. В списке его трудов (см. [21, т. 6] ) в 1915 — 1923 гг.— только вышеупомянутые рецензии, рукопись о Гамлете и неопубликованные доклады на учительских конференциях. Но уже в 1926 г. выходит его “Педагогическая психология”.

Жизнь в послереволюционном Гомеле, конечно, не благоприятствовала научной работе. Но, учитывая необыкновенную продуктивность последующих лет, молчание этого одаренного, зрелого и страстного в науке человека требует объяснения. У феномена психологического “обращения” Л. С. Выготского есть одна параллель, которая кажется весьма важной.

1921 г. оказался переломным годом в жизни двадцатипятилетнего Ж. Пиаже. Его познавательная энергия, до того метавшаяся от систематики моллюсков до философской эпистемологии, теперь, наконец, нашла точку приложения. Именно в 1921 г. Ж. Пиаже публикует первую свою статью, посвященную развитию речи и мышления у ребенка, и совершает свое открытие эгоцентрической речи. В том году Ж. Пиаже прошел курс психоанализа у выдающегося русского психоаналитика Сабины Николаевны Шпильрейн 4. Анализ длился восемь месяцев, по утрам каждый день. По словам Ж. Пиаже, проведенный С. Н. Шпильрейн психоанализ не был ни терапевтическим, ни учебным, а имел “пропагандистский” характер. Ж. Пиаже вспоминал, что С. Н. Шпильрейн была направлена в Женеву Международной психоаналитической ассоциацией с целью пропаганды там анализа, и он с удовольствием, как он говорил много лет спустя, “играл роль морской свинки”. Ж. Пиаже был сильно заинтересован, но испытывал сомнения по поводу теоретических вопросов. В конце концов С. Н. Шпильрейн прервала анализ по собственной инициативе, не желая, по словам Ж. Пиаже, “тратить по часу в день с человеком, который отказывается проглотить теорию” [40; 145]. К тому же он не собирался становиться психоаналитиком, хотя и участвовал в Берлинском конгрессе 1922 г., на -котором была и С. Н. Шпильрейн; тогда же имя Ж. Пиаже появляется в списках Швейцарской психоаналитической ассоциации. В своей “Автобиографии” Ж. Пиаже не упоминает о пройденном им анализе. Но в интервью Дж. Раису в 1976 г. Ж. Пиаже, подтвердив, что аналитиком была именно С. Н. Шпильрейн, описывал ее как очень умного человека со множеством оригинальных идей [44]. Он рассказывал Дж. Раису, что пытался установить с ней контакт после ее возвращения в Россию, но ему это не удалось.

Влияние С. Н. Шпильрейн помогло Ж. Пиаже осознать реальный круг своих профессиональных интересов. Сразу же он начинает серию экспериментов, которые открывают эпоху в экспериментальных исследованиях психологии развития. В 1923 г. выходит его знаменитая книга “Язык и мышление у ребенка”. В ранних работах Ж. Пиаже эгоцентрическая роль противопоставляется социализованной речи, которая постепенно вытесняет первую, позволяя ребенку общаться с родителями и сверстниками.

Годом раньше своей встречи с Ж. Пиаже, в 1920 г. С. Н. Шпильрейн “из Лозанны” делала доклад на 6-м Международном психоаналитическом конгрессе в Гааге. Доклад в сокращенном виде был опубликован в официальном органе Международной ассоциации. Он называется

 

48

 

“К вопросу о происхождении и развитии речи” [45]. Шпильрейн рассказывала коллегам, что есть два вида речи — аутистическая речь, не предназначенная для коммуникации, и социальная речь. Аутистическая речь первична, социальная речь развивается на ее основе. В статье 1923 г. “Некоторые аналогии между мышлением ребенка, афазическим и бессознательным мышлением” [46] С. Н. Шпильрейн продолжает свои рассуждения, выстраивая ту систему аналогий (аутистическая речь ребенка — мышление при афазии — фрейдовское бессознательное), которая будет иметь ключевое значение для последующей психологии столетия. Свои идеи С. Н. Шпильрейн подкрепляет наблюдениями и маленькими экспериментами над своей старшей дочерью Ренатой. В другой работе, доложенной на Берлинском психоаналитическом конгрессе 1922 г. и, следовательно, современной самым первым   экспериментам   Ж.   Пиаже, С. Н. Шпильрейн рассуждает о генезисе понятий пространства, времени и причинности у ребенка [47].

Первые слова — “мама” и “папа” — выводятся С. Н. Шпильрейн из звуков, издаваемых ребенком при сосании. Звуки “мо-мо” ребенок издает, когда хочет есть и сосет грудь; звуки “по-по” — когда, насытившись, играет грудью. В аутистической фазе ребенок, чмокая губами, получает удовольствие даже в отсутствие материнской груди. Потом ребенок связывает эти два типа звуков с родителями; так возникают первые слова социальной речи. Когда голодный ребенок, сам себя удовлетворяя, чмокает “мо-мо”, приходит мать; связывая это свое движение с появлением материнской груди, ребенок приходит к магическому использованию издаваемого им звука. Позже звук удовлетворения “по-по” связывается с отцом. Двухлетний ребенок, овладевая социальным использованием речи, сохраняет многие качества аутистического мышления. В частности, он нечувствителен к противоречиям, легко переключается, но так же легко возвращается к старой идее, и по многим признакам демонстрирует те же особенности мышления, которые известны у больных афазией. Маленький ребенок, подобно сновидцу, знает только настоящее. Первой фазой формирования понятия о времени является идея о том, что нечто например, мать, продолжает существовать и тогда, когда она недоступна непосредственному наблюдению.

Во всем этом С. Н. Шпильрейн чрезвычайно близка к поискам молодого Ж. Пиаже. Ставя одни и те же проблемы, С. Н. Шпильрейн и ее швейцарский пациент шли от общей точки в разных направлениях: логика формальных операций мышления станет открытием Ж. Пиаже, С. Н. Шпильрейн же углубилась в собственно психологический анализ взаимосвязи речи, мышления и эмоционально насыщенных отношений ребенка с родителями. Подход С. Н. Шпильрейн — психоаналитический, придающий главное значение содержанию взаимодействий ребенка с родителями; Ж. Пиаже же постепенно отказывался от него, формируя свой собственный структурный подход. Конечно, сходство и различие их взглядов множество раз обсуждались между С. Н. Шпильрейн и Ж. Пиаже, когда пациент подвергал сомнению теоретические основы анализа, а терапевт, помня о своих “пропагандистских” задачах, в ответ приводила свои теоретические аргументы. Работу знаменитого швейцарского психолога еще многие десятилетия продолжал стимулировать интерес к ключевым вопросам,  поставленным перед ним в 1921 г. С. Н. Шпильрейн.

В 1923 г. С. Н. Шпильрейн публикует экспериментальную работу под названием “Три вопроса” [48]. Студенты в женевском Институте Руссо должны были придумать три самых важных вопроса, которые они могли бы задать Богу, судьбе или другой высшей инстанции; через неделю эксперимент был повторен с той разницей, что перед ним студенты сидели две минуты с закрытыми глазами. Во второй серии вопросы студентов были более конкретными и, как пишет С. Н. Шпильрейн, “эгоцентрическими”. Наконец,

 

49

 

уже в 1931 г., в Ростове-на-Дону, С. Н. Шпильрейн в иной экспериментальной процедуре исследует ту же ключевую проблему соотношения сознательной, социальной, адаптивной и бессознательной, эгоцентричной, аутистической мысли [49]. Несколько групп детей и взрослых получали задания рисовать с открытыми и закрытыми глазами. Рисунки, сделанные с закрытыми глазами, были не только более примитивны технически, но и в большей степени связаны с кинестическим опытом, более проективны и во многом напоминали рисунки детей.

В 1923 г. С. Н. Шпильрейн по совету З. Фрейда возвращается в СССР. Согласно официальному сообщению Международной психоаналитической ассоциации [41], доктор С. Шпильрейн, бывший член Швейцарского психоаналитического общества, была принята в члены только что организованного Русского общества осенью 1923 г., одновременно с А. Лурия и двумя другими казанскими аналитиками. Ее авторитет и научные связи были сразу же признаны. В том же 1923 г. она вошла в Комитет из пяти членов, сформированный для верховного руководства как Государственным психоаналитическим институтом, так и Русским психоаналитическим обществом. С сентября 1923 г., судя по ее кадровой анкете, С. Н. Шпильрейн работает в трех местах: научным сотрудником Государственного психоаналитического института, врачом-педологом в “Городке имени Третьего Интернационала” и заведующей секцией по детской психологии 1-го Московского университета. Свою профессию она определяет как “психиатр и врач-педолог”. В январе 1924 г. (как раз тогда, когда Л. С. Выготский делает свой доклад в Петрограде и входит в московский научно-политический мир) документ, направленный в Наркомпрос за подписью директора Государственного психоаналитического института И. Д. Ермакова, подтверждает: С. Н. Шпильрейн числилась тогда научным сотрудником института [34].

Итак, возвратившись из длительной эмиграции и сориентировавшись в непростой московской атмосфере, С. Н. Шпильрейн делает акцент на медико-психологической работе с детьми). То же — и одновременно или чуть позже — делает приехавший из Гомеля Л. С. Выготский, идущий как в своей карьере, так и в своих теоретических интересах буквально по следам Сабины Николаевны. Разница, конечно, в том, что С. Н. Шпильрейн была в это время ученым с мировым именем; Л. С. Выготский же — блестящим дебютантом. К этому еще можно добавить, что брат Сабины Николаевны, И. Н. Шпильрейн, лидер советской психотехники, тогда был и надолго останется для Л. С. Выготского уважаемым и близким коллегой (например, в 1933 г. Л. С. Выготский был заместителем И. Н. Шпильрейна как председателя Психотехнического общества [14]).

С. Н. Шпильрейн читала в институте курс лекций по психологии бессознательного мышления, а также вела семинар по психоанализу детей и амбулаторный прием. В ноябре 1923 г. она читала на заседании Психоаналитического общества доклад “Мышление при афазии и инфантильное мышление”, в котором рассказывала о том, что нарушения мышления при афазии сходны с мышлением детей, и оба эти типа мышления проливают свет на процессы формирования речи. В 1923 г. С. Н. Шпильрейн была автором 30 печатных работ. В своей кадровой анкете она сообщала, что два новых труда о символическом мышлении она предполагает закончить и опубликовать в России (этого не случилось). В том году вышло семь статей С. Н. Шпильрейн в западных психоаналитических журналах [35]. В составленном А. Р. Лурия наброске оглавления 2-го (невышедшего) тома книги “Психология и марксизм” значится статья С. Н. Шпильрейн “Проблема бессознательного в современной психологии и марксизм”. Нам неизвестно точно, когда она переехала в Ростов-на-Дону, но вероятно, это был конец 1924 или 1925 г. Институт был ликвидирован в августе 1925 г. [36].

С. Н. Шпильрейн была человеком

 

50

 

не только выдающихся творческих способностей, но и умела влиять на людей. По ее отношениям с 3. Фрейдом мы знаем о ее способности на десятилетия опережать развитие самой сильной мысли, а также о ее такте и, как писал ей З. Фрейд, умении “нежной рукой разглаживать наши складки и морщины” [40]. По ее отношениям с К. Юнгом мы знаем о ее женском обаянии, смелости и умении выходить из трудных ситуаций. По ее отношениям с Ж. Пиаже мы знаем о стимулирующей роли непосредственного интеллектуального общения с ней.

Молодой А. Р. Лурия, ученый секретарь Института, и молодой Л. С. Выготский, собирающийся вступать в члены Русского психоаналитического общества (он будет числиться членом его по списку 1929 г. [41]), могли слушать лекции, семинары и доклады С. Н. Шпильрейн как последнее слово мировой науки, которой они поклонялись заочно, но от реальной жизни которой они были прочно оторваны. Провинциалы-энтузиасты, верящие в науку как в средство решения проблем страны и не мыслившие вне этой науки своей собственной жизни, они, естественно, смотрели на С. Н. Шпильрейн как на олицетворение передовой европейской мысли. Эта женщина знала 3. Фрейда и К. Юнга, Э. Блейлера и А. Клапареда, Ж. Пиаже и Ч. Балли. И как знала ...

Едва ли не первая теоретическая публикация Л. С. Выготского — совместное с А. Р. Лурия предисловие к “По ту сторону принципа удовольствия” З. Фрейда,— той самой фрейдовской работе, для которой такую удивительную роль сыграла в свое время С. Н. Шпильрейн. Л. С. Выготский и А. Р. Лурия писали там о своих фрейдомарксистских проблемах, которые вряд ли интересовали С. Н. Шпильрейн; но, читая работу, к которой сами писали восторженное предисловие, они не могли не обратить внимание на то, как З. Фрейд — сам Фрейд! — ссылается на работающую с ними под одной крышей коллегу: “В одной богатой содержанием и мыслями работе, к сожалению, не совсем понятной для меня, Сабина Шпильрейн предвосхитила значительную часть этих рассуждений” [32; 417]. Но, говоря, что эта работа З. Фрейда еще до ее перевода вызвала дискуссию в русских психоаналитических кругах, Л. С. Выготский и А. Р. Лурия не упоминают С. Н. Шпильрейн. Каковы бы ни были причины этого, ясно, что С. Н. Шпильрейн не создала вокруг себя культа, который был, кажется, непременной принадлежностью социального успеха в те годы. Она наверняка не владела тем философским новоязом, который с необыкновенной быстротой рождался вокруг нее, в том числе и под пером близких ей психологов — ее брата И. Шпильрейна, ее ассистента Б. Фридмана, ученого секретаря ее института А. Лурия.

У талантливых людей впечатление от общения с яркой, знаменитой, продуктивной личностью, полученное в самом начале карьеры, может надолго определять ход развития научных интересов. Кажется правдоподобным предположение, что знакомство с С.Н. Шпильрейн сыграло определяющую роль в формировании психологических интересов Л. С. Выготского. Вполне вероятно, что С.Н. Шпильрейн сыграла  роль общего инициатора двух направлений мировой психологии, “генетической психологии” Ж. Пиаже и “культурно-исторической теории” Л. С. Выготского и А. Р. Лурия. Впоследствии Ж. Пиаже [25], отдавая должное Л. С. Выготскому и его критике в свой адрес, видел оригинальный вклад Л. С. Выготского в идее внутренней речи и в гипотезе о том, что она происходит из эгоцентрической речи; мы снова чувствуем здесь, в этой оригинальности Л. С. Выготского, влияние ранних идей С. Н. Шпильрейн. Ж. Пиаже никак не комментировал исторические корни странного сходства их взглядов и интересов, тем более удивительного, если представить себе разницу между обстоятельствами их жизненного пути, равно как и между московским и женевским бытием 20-х гг.

Для С. Н. Шпильрейн, в отличие

 

51

 

от Ж. Пиаже, Л. С. Выготский был человеком той же культуры, к которой принадлежала она сама. Его интеллектуальное наследство и его проблемы были хорошо знакомы и понятны С. Н. Шпильрейн. В ее экспериментах со словом и с тем, что стоит за ним и что может обойтись без него, чувствуется тот же общий для постсимволистской  культуры  интерес, с которым пришел в психологию Л. С. Выготский и о котором писал на языке своих метафор О. Мандельштам. Эта проблематика важна и сегодня. Попробуйте мысленно представить себе, из-за каких “теоретических разногласий” буксовал проводившийся когда-то в Женеве анализ и что отвечала на возражения Ж. Пиаже С. Н. Шпильрейн; скорее всего, ваша внутренняя речь воспроизведет аргументы Л. С. Выготского из “Мышления и речи” ...

Как и С. Н. Шпильрейн, Л. С. Выготский придавал значение тем эмоциональным факторам общения ребенка с родителями, которые был склонен игнорировать Ж. Пиаже. Подход Л. С. Выготского, направленный на совмещение структурных моделей Ж. Пиаже с интуицией о роли Другого, по своей сути продолжает подход С. Н. Шпильрейн. Свой вклад Л. С. Выготский идентифицировал как “марксистский”; но в конце концов его идеи оказались более близки психоаналитикам, чем марксистам. И генетически они глубже связаны с фрейдовским пониманием роли родителей, чем с теми неограниченно политизированными предоставлениями, которые назывались марксистским учением о среде (пример подобной эволюции, далеко уводящей от общей с Л. С. Выготским основы, дал в “Советской России” другой бывший психоаналитик, А. Б. Залкинд (см. [39]). Вспоминал ли Ж. Пиаже о своих давних спорах с С.Н. Шпильрейн, когда отвечал на критику Л. С. Выготского? Во всяком случае, поздний Ж. Пиаже своей уступчивостью в отношении довольно жесткой критики признавал прозорливость своих русских коллег. Он делал этим шаг навстречу психоанализу в версии Шпильрейн — Выготского, но, конечно, не марксизму в версии Выготского — Залкинда.

Детальный анализ преемственности между работами С. Н. Шпильрейн и ранними работами Ж. Пиаже, Л. С. Выготского и А. Р. Лурия еще предстоит произвести. Пока же можно ограничиться наблюдением поразительной одновременности, с которой молодые люди в столь далеких друг от друга Женеве и Москве меняют свои интересы после встреч с этой удивительной женщиной, начиная заниматься одними и теми же проблемами: эгоцентрической речью ребенка, ее соотношением с социальной речью и генезисом внутренней речи; попыткой разобраться в связях между когнитивным развитием ребенка и его аффективными отношениями с другими людьми; аналогией между афазией, неврозом и фрейдовским бессознательным; и, наконец, поиском экспериментального подхода к невербальным компонентам мысли. Обращает на себя внимание и сходство клинических процедур работы с ребенком, последовательно появлявшихся в экспериментальных исследованиях С. Н. Шпильрейн, Ж. Пиаже и Л. С. Выготского начиная с 1920 г.

 

Л. С. ВЫГОТСКИЙ И Л. Д. ТРОЦКИЙ

 

В Москве середины 20-х гг. Л. С. Выготский, вместе со всем своим окружением, находился под интеллектуальным и политическим влиянием Л. Троцкого. Следы такого влияния многочисленны как в текстах Л. С. Выготского, так и в организационных делах учреждений, с которыми он был связан. Особенно очевидна поддержка Л. Троцким московских психоаналитиков, прослеженная мной в другом месте [39]. Не менее серьезной была, по-видимому, и поддержка им психотехники: И. Н. Шпильрейн вел многолетние исследования по заказу Красной Армии и в 1935 г. был расстрелян как троцкист. Но более важной является содержательная сторона дела.

Уже Ф. Ницше, часто называвший себя психологом, понимал, что, если оставить

 

52

 

в стороне темные биологические проекты, то единственным путем к изменению человеческой природы оказывается именно психология. Он так и писал: “Психология должна быть поставлена выше всех других наук и должна иметь их все в своем распоряжении (...), потому что психология есть путь ко всем остальным проблемам” ([23; 4]; см. также [24; 258]). Л. Троцкий повторял эту идею, не ссылаясь: “Наряду с техникой педагогика — в широком смысле психофизиологического формирования новых поколений — станет царицей общественной мысли” [29; 460]. С помощью чего-то вроде психоанализа будет создано что-то вроде сверхчеловека: “человек поставит себе целью овладеть собственными чувствами, поднять инстинкты на вершину сознательности (...) и тем самым поднять себя на новую ступень (...) если угодно — сверхчеловека” [30; 197]. Л. С. Выготский, конечно, думал не о Ф. Ницше, а о Л. Троцком, когда заканчивал свой “Исторический смысл психологического кризиса” скрытой цитатой: “В новом обществе наша наука станет в центре жизни (...) Она действительно станет последней в исторический период человечества наукой (...) Но и эта наука о новом человеке будет все же психологией” [7, т. 1; 435]. Эта работа, датируемая 1927 г., проникнута безошибочно узнаваемым троцкистским духом и потому, вероятно, после быстрого падения Л. Троцкого осталась неопубликованной. Экстатическую веру этих людей, степень ее радикальности и утопизма сегодня не надо забывать: “Новое общество создаст нового человека. Когда говорят о переплавке человека, как о несомненной черте нового человечества, и об искусственном создании нового биологического типа, то это будет единственный и первый вид в биологии, который создаст сам себя”,— писал Л. С. Выготский [7, т. 1; 436]. Может быть, для понимания природы этой веры стоит еще раз вспомнить теорию сверхкомпенсации...

Л. Троцкий, выстраивая свои политические приоритеты как иерархию сознательно свершаемой истории, плавно переходил от политики через экономику к психологии. “Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию — наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики (...) насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства (...) Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследуемой мысли и творческой инициативы?” [30; 197]. Психология здесь — цель, вершина и подлинный смысл революции.

Страницами цитировал эти идеи Л. Троцкого Л. С. Выготский в своей “Педагогической психологии” 1926 г. (см. с. 347). В издании 1991 г. под редакцией  В. В. Давыдова цитата раскавычена и имя Л. Троцкого, видимо, по политическим причинам, выпущено5. Авторы последней американской монографии о Л. С. Выготском [50], доверяя В. В. Давыдову, вслед за его изданием цитируют этот текст как творение самого Л. С. Выготского.

Следуя за Л. Троцким, Л. С. Выготский писал, что “революция предпринимает перевоспитание всего человечества” [6; 368]. Революция перманентна и осуществляется в сознании так же, как в бытие; или даже с опережением. Поэтому революция оставляет такое большое и почетное место для психологии. Как мощный и ничем не заменимый инструмент в арсенале культуры, психология должна служить революции, совершая свою долю изменения мира.

По мере разочарования в возможностях улучшения жизни на этом пути взгляды всегда сосредоточивались на детях; с ними, не испорченными косной жизнью и доступными новым методам,

 

53

 

можно все начать сначала. Своего расцвета эта идея достигнет гораздо позже, на пике преобразующего энтузиазма советского времени. Но закладывались эти идеи очень рано, среди совсем иных людей и обстоятельств. Л. С. Выготский выстраивал свою “педагогическую психологию” на указанных тем же Ф. Ницше путях, направленных против натурализма: “для Толстого и Руссо ребенок представляет из себя идеал гармонии. Для научной психологии ребенок раскрывается как трагическая проблема” [6; 367].

Наука о детях в ее философских и прикладных, мифологизированных и наукообразных вариантах становится в центр устремлений эпохи. Выступавшая под разными названиями (педагогическая психология, педология, педагогика), она неизменно понималась как могущественная социальная техника, которую можно изобрести и которой можно обучать. Педагогика, какая она есть, достойна презрения или в лучшем случае сожаления. “Для психолога прежняя школа осуждена (...) В свете психоанализа мы можем прямо сказать, что педагогическая система (...) создавала учительский невроз”,— писал Л. С. Выготский [6; 365]. В обществе близкого будущего учителя будут не нужны и даже вредны так же, как вредны, по Л. С. Выготскому, детские сказки. Каждый станет учителем по творчеству жизни.

В книге харьковчанина Г. Малиса “Психоанализ коммунизма” [19] идеи Л. Троцкого разворачиваются в некую систему, близко напоминающую идеи “Педагогической психологии” Л. С. Выготского. Психоанализ — главный, наряду с марксизмом, участник великой переоценки ценностей, которая вот-вот преобразит духовную жизнь человечества. Пока что, в 1924 г. размах совершенного не удовлетворяет автора: “человеческой мысли предстоит в области идеологии произвести ту же революцию, которая начинается сейчас в экономике”. В гармоничном обществе завтрашнего дня, так же как и в первобытном обществе, вытеснять будет нечего и незачем: “новое общество, мучительное зарождение которого мы имеем счастье видеть, раскроет каждому человеку все виды удовлетворения”. А значит, “в коммунистическом обществе не будет ни неврозов, ни религии, ни философии, ни искусства”. Все надежды Г. Малис, естественно, возлагает на детей и их воспитание в новом духе: надо “объединять детей в монолитные социальные образования с выборным вождем”; такие “коммунистические отряды” сумеют “поглотить ребенка целиком”. Главными же врагами этого золотого века и здесь оказываются учителя, детской ненавистью к которым сочинение Г. Малиса удивляет более всего остального. Учителя — “наиболее надломленный элемент общества”; психоанализ же излагается как коммунистическая альтернатива любым методам педагогики, куда более радикальная, чем даже линия Наркомпроса.

Подобно теургии, о которой мечтал когда-то А. Белый [3], педагогика призвана совершить невиданное, долгожданное действие преображения. Перерождение, перевоспитание, переплавка, перековка должны идти под крылом существующей власти, под началом ныне здравствующих лидеров. Педагогический Апокалипсис совершится под чутким и требовательным руководством политиков. Это и есть теперь задача гуманитарной науки — переделывать людей так, чтобы они были довольны и производительны в существующих условиях. В бесклассовом обществе дискуссия о средствах, не о целях, станет центром общественной жизни, над которой будут возвышаться победившие большевики. “Педагогические системы будут сплачивать вокруг себя могущественные партии. Социально-воспитательные опыты и соревнования разных методов получат размах, о котором ныне нельзя и помышлять”,— писал Л. Троцкий [29; 460]. И эти слова тоже — наверно, с гордостью и надеждой — цитировал в “Педагогической психологии” Л. С. Выготский. Когда новая наука адаптирует людей к новой власти,— тогда новые, необыкновенные педагоги станут хозяевами жизни.

 

54

 

За всем этим чувствуется соперничество в высших сферах партийной власти; но одновременно старая, как мир, борьба между реальностью и мечтой. Учителя давили на Наркомпрос, требуя притормозить темпы культурной революции и возбуждая этим ненависть радикальных коммунистов; но реальность побеждала, и последовательные варианты решения проблемы — трудовая школа, поддерживаемая Н. К. Крупской, педология, за которой стоял Н. И. Бухарин, и, наконец, сталинская педагогика — были все более компромиссны и консервативны. Л. С. Выготский времен “Педагогической психологии” еще целиком на стороне Л. Троцкого и троцкистов; но ему скоро придется выучить правила новой игры, более умеренные, менее блестящие, столь же опасные.

Л. С. Выготский не был одиноким героем из ницшеанско-большевистской мифологии; тем более не был он мессией, ниоткуда явившимся спасать психологию и сразу нашедшим в ней верных апостолов. Это был человек культуры, интеллектуал, действовавший в основном русле современных ему эстетических, философских, политических и просто жизненных идей. Не родоначальник новых принципов, взявший их из недр своей одаренности, а один из представителей самых модных течений, владевших умами своего поколения. Не вундеркинд, родившийся марксистом, а литератор пост-символистской эпохи, пришедший к психологии и марксизму по сложным и характерным путям. Не “Моцарт психологии”, а человек своего времени, удачно приложивший его культурный опыт в новой и неожиданной области.

 

1. Андрей Белый и антропософия. Публикация Д. Мальмстада // Минувшее. Т. 6. М., 1988.

2. Белый А. Арабески. М., 1911.

3. Белый А. О теургии // Новый путь. 1903. № 9.

4. Веккер Л. М. Психические процессы: В 2 т. Т. 2. Л., 1976.

5. Выгодский Л. С. Литературные заметки (“Петербург”, роман Андрея Белого. 1916) // Новый путь. 1916. № 47.

6. Выготский Л. С. Педагогическая психология. М., 1926.

7. Выготский Л. С. Собр. соч.: В 6 т. / Под ред М. Г. Ярошевского. М., 1982 — 1984.

8. Выготский Л. С. Психология искусства М., 1968.

9. Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М.,  1990.

10. Жирмунский В. М. Теория литературы Поэтика. Стилистика. Л., 1977.

11. Зинченко В. П. Проблемы психологии развития (читая О. Мандельштама) // Вопр. психол. 1991. № 4 — 6; 1992. № 3 — 6.

12. Ильин И. Религиозный смысл философии. Три речи 1914 — 1923. Париж.

13. Левитин К. Е. Личностью не рождаются. М., 1990.

14. Леонтьев А. А. Л. С. Выготский. М., 1990.

15. Лившиц Б. Полутораглазый стрелец.

16. Л. С. (Выготский). Рецензия на “Борозды и межи” Вяч. Иванова // Летопись. 1916. № 10.

17. Л. С. (Выготский). Рецензия на пьесу Д. Мережковского “Будет радость” // Летопись. 1917. № 1.

18. Л. С. (Выготский). Рецензия на роман А. Белого “Петербург” // Летопись. 1916. № 11.

19. Малис Г. Психоанализ коммунизма. Харьков, 1924.

20. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1989.

21. Мандельштам О. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991.

22. Мандельштам О. Камень. Л., 1990.

23. Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. М., 1990.

24. Ницше Ф. Сочинения: В 2 т. Т. 2. М., 1990.

25. Пиаже Ж. Комментарии к критическим замечаниям Л. С. Выготского на книги “Речь и мышление ребенка” и “Суждение и рассуждение ребенка” // Хрестоматия по общей психологии / Под ред. Ю. Б. Гиппенрейтер, В. В. Петухова. М., 1981. С. 188 — 193.

26. Пришвин М. М. Мы с тобой // Дружба народов. 1990. № 9.

27. Розанов В. Уединенное / Розанов В. Сочинения. М., 1990.

28. Сталин И. В. Марксизм и вопросы языкознания. М., 1949.

29. Троцкий Л. О культуре будущего (из набросков). Сочинения. Т. XXI.

30. Троцкий Л. Литература и революция (1923). М., 1991.

31. Фатхуллина Р. Материалы к биографии Давида Выгодского // Лица. Т. 1. М., СПб., 1992.

32. Фрейд 3. По ту сторону принципа удовольствия // Фрейд 3. Психология бессознательного. М., 1989.

33. Ходасевич В. Андрей Белый // Серебряный век. Мемуары / Сост. Т. Дубинская-Джалилова. М., 1990.

34. ЦГА РФ. Фонд 2307 Oп. 9. Дело 222.  Л. 155

35.  ЦГА РФ. Фонд 2307. Oп. 23. Ед. хр. 13. Л. 19 — 20.

З5. ЦГА РФ. Фонд 259. Oп. 9a. Дело 3. Л. 159.

36. Шкловский В. О поэзии и заумном языке // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919.

37. Щедровицкий П. Г. Истоки культурно-исторической концепции Л. С. Выготского:

Автореф. канд. дис. М., 1992.

38. Эткинд А. Лев Троцкий и психоанализ // Нева. 1991. № 4. С. 183 — 190.

39. Эткинд А. Эрос невозможного. История психоанализа в России. М., 1993.

39а. Эткинд А. М. Чистая игра, или Необыкновенная история Сабины Шпильрейн, рассказанная документами // Звезда.  1992. № 7. С. 115 — 138.

40. Carotenuto A. A secret symmetry. Sabina Spielrein between Freud and Jung. L.: Routledge, 1980.

41. Internat. J. of Psychoanalysis. 1929. V. 10.

42. Internat. J. of Psychoanalysis. 1924. V. 5.

43. Ljunggren M. The dream of rebirth. A study of A. Belyj's novel "Peterburg". Stockholm: Almqvist, 1982.

44. Rice J. L. Russian stereotypes in the Freud— Jung correspondence // Slavic Rev. 1982, spring. V. 14. P. 13 — 35.

45. Spielrein S. On the origin and development of the speech // Internat. J. of Psychoanalysis. 1920. V. 1.

46. Spielrein S. Quelques aniogtes entre la pensee de l’enfant, celle de l'aphasique et la pensee subconsciente // Archive de psychologie. 1923. V. 18. P. 305 — 322.

47. Spielrein S. Die Zeit im unterschwelligen Seelenleben // Imago. 1993. V. 9. S. 300 — 317:

48. Spielrein S. Die Drei Fragen // Imago. 1923. V. 9. S. 260 — 263.

49. Spielrein S. Kinderzeichnungen bei offenen und geschlossenen Augen // Imago. 1923. V. 16. S. 259 — 291.

50. Veer van der R., Valsiner J. Understanding Vygotsky: A quest for synthesis. Oxford: Blackwell, 1991.

51. Wanning van A. The works of pioneering psychoanalist Sabina Spielrein // Internat. Rev. of Psychoanalysis. 1992. N 19. P. 339 — 414.

52. Wilson A., Weinstein L. An investigation into some implications of a Vygotskian perspective on the origins of mind // J. of the American Psychoanalytic Association. 1992. V. 40. P 349— 380, 725 — 760.

 

Поступила в редакцию 1.VI 1993 г.

 

От редакции. Получив статью А. М. Эткинда, редакция обратилась к известному специалисту в области истории психологии М. Г. Ярошевскому с просьбой отрецензировать данную работу. Текст отклика получился столь развернутым, что мы сочли необходимым опубликовать его в виде отдельной статьи. Помещая оба эти материала на страницах журнала, редакция выражает надежду, что тема критериев историко-научного знания не будет исчерпана данными публикациями, а станет предметом дальнейших продуктивных обсуждений.



1 Кстати, жена Б. Г. Столпнера, Г. Л. Розенгарт-Пупко была психологом, автором известной книги «Развитие речи ребёнка младшего возраста» (1947). Перед своей эмиграцией в Израиль в 70-х гг. она подарила все имеющиеся в её личной библиотеке издания З. Фрейда А. В. Запорожцу, который являлся учеником Л. С. Выготского и находился в дружеских отношениях с четой Столпнеров. (Прим. ред.).

 

2 Л. С. Выготский цитирует неточно: либо по памяти, либо ему был известен какой-то неопубликованный вариант.

3 Иное прочтение этого стихотворения см.: Паперно И. О природе поэтического слова. Богословские источники спора Мандельштама с символизмом//Литер. обозр. 1991. № 1. С. 29 - 36. Собрания сочинений О. Мандельштама - и американское трехтомное, и российское двухтомное - в своих комментариях неправильно рассказывают об имябожцах, а вернее, об именеславцах, делая смысл стихотворения совершенно непонятным; комментаторы академического издания “Камня” ближе в этом вопросе к истине. Об именеславии см.: Бердяев Н. Гасители духа // Собр. соч. Париж. YMCA-Press, 1989. Т. 3. С. 622 - 634; Булгаков С. Православие. Очерки учения православной церкви. Киев: Лыбидь, 1991. С. 180 - 182; оба религиозных философа относились к именеславию с сочувствием.

4 Об этой женщине см.: [39], [39а], [40], [51].

5 Между тем тот же пассаж Л. Троцкого цитировался в [38].