Вы находитесь на сайте журнала "Вопросы психологии" в восемнадцатилетнем ресурсе (1980-1997 гг.).  Заглавная страница ресурса... 

14

 

ТОТАЛИТАРНОЕ СОЗНАНИЕ И РЕБЕНОК:

СЕМЕЙНОЕ ВОСПИТАНИЕ

 

В. Е. КАГАН

 

Расширенный текст доклада на Международной конференции «Современная семья: проблемы, решения, перспективы развития» (Москва, 22 — 25 октября 1991 г.).

 

Мне страшно младенчество зла, первый поворот добра к злу, первые его робкие,  прелестно нетвердые шажки. Розовые пальчики, которые завтра сожмут топор.

Г. Померанц

 

Если рука пианиста лежит на клавишах, как ей положено, ей не сжаться в кулак,— два положения несовместимы.

С. Аверинцев

 

 

По-разному можно представлять себе то чудо, которое, возможно, «поможет одолеть Черного человека в мире взрослых, чтобы он никогда не появлялся в мире детей» [2; 6]. В немалой мере это зависит от того, как мы представляем себе Черного человека. Четверть века «живой» работы в качестве детского психиатра и психотерапевта и передача этого опыта врачам, психологам, педагогам и родителям побуждали меня к тому, чтобы искать секрет метафорической фигуры Черного человека в той сфере, в которой мы можем оказаться реальными и эффективными помощниками, т. е. в самом ребенке и его непосредственном окружении без обращения к политическим категориям и глобальным социальным процессам. Тут сказывалось многое: и пройденная профессиональная школа, и система социальных табу (которые, впрочем, каждый волен был нарушить, иное дело — какой ценой), и — не в последнюю очередь — тем большая необходимость помощи развитию личности и личностному росту, чем больше препятствует этому широкий социум. В этой становившейся привычной системе счисления социально-политический климат, как бы он ни воспринимался самим специалистом, выступал в качестве некоей данности, прямо не связываемой с тем, остается человек «нормальным» или развитие его отклоняется от «нормы». Однако накапливавшийся годами опыт все настойчивее побуждал соотносить не только человека с «нормами», но и «нормы» с человеком, задаваться вопросом о том, как психологический климат больного общества сказывается на людях: их житейских представлениях, поведении и переживаниях, кажущихся то сугубо приватными, то настолько общечеловеческими, что вроде бы они и не должны быть подвержены влияниям политических ветров. Так складывались первые подходы к постановке проблемы, которую в общем виде можно обозначить как «Тоталитарное сознание и ребенок».

Актуальность ее в настоящее время подчеркивается точно отмеченным Л. Я. Гозманом и А. М. Эткиндом обстоятельством [5]: крушение системы тоталитаризма, разрушение типичных тоталитарных иллюзий вызывает сложный эмоциональный комплекс утраты, сравнимый с абстинентным синдромом при наркомании; в этих условиях эпицентр воспитания тоталитарного сознания перемещается из области официальной культуры и средств массовой пропаганды в область межличностных отношений, в том числе семейного воспитания. Лишаясь привычной тоталитарной среды, тоталитарное сознание выходит в реальность духовного вакуума [4]: не завоевав, а лишь получив свободу, тоталитарная личность как субъект проявляет свой агрессивно-разрушительный потенциал, а как объект восприимчива к самому примитивному и грубому манипулированию [7]. Тоталитарное сознание сегодня может проявляться, а как показывает послеавгустовский опыт, и проявляется, даже в более ярких и

 

15

 

болезненных формах, чем раньше. Получивший свободу и еще не умеющий быть свободным, опасный и достойный сострадания, потерявший и ищущий себя тоталитарный человек может находить в своем тоталитарном сознании стабилизирующее начало и транслировать его в семейном воспитании.

Обратиться к семье и семейному воспитанию побуждает и то, что на протяжении многих десятилетий они были особыми объектами тоталитарной политики и пропаганды. По количеству программ семейного воспитания мы определенно заслуживаем места в книге рекордов Гиннеса. Их создание определялось стремлением к достижению тоталитарного единообразия, направлявшимся сугубо вербальной, выдающей желаемое за действительное предпосылкой: «В условиях социалистического общества интересы родителей как воспитателей своих детей совпадают с интересами государства» [11; 319]. Тот простой факт, что реальные образцы деятельности сильнее вербальных правил, никак не останавливал создателей подобных программ, впрочем, и не ждавших, что реальная семья будет ими пользоваться. Справедливо спросить: что же, кроме служебного рвения, скрывалось за упорными попытками программирования семейного воспитания?

Ответ на этот вопрос находим в утопиях. Будь то по классификации Ф. Аинсы [1] утопии свободы или утопии порядка, именно семья оказывается для них камнем преткновения. Для утопий свободы она слишком упорядочена, для утопий порядка непозволительно свободна. Ни принять, ни опровергнуть притягательность мира семьи с его сплоченностью, интимностью, таинственностью, жизнью по собственным законам утопии не могут. Складывающиеся в мире семьи системы родственных связей и эмоциональных привязанностей, самоценность и самодостаточность семьи, ее творческая, а потому непредсказуемая динамика не вписываются в утопические модели ни свободы, ни порядка. Остается один выход — отвергнуть, что утопии и делают, каждая на свой лад уничтожая семью как таковую или посягая на ее интимность, приватность, креативность, духовное воспроизводство.

В отличие от мечты, фантазии, сказки, рисующих перспективы человеческих возможностей и самореализации через свободное творчество и ответственный выбор, утопии по механизму зеркальной симметрии «плохого» настоящего и «хорошего» будущего предписывают человеку некий якобы целесообразный и жестко ограниченный этой «целесообразностью» круг возможностей, в котором человек приговорен к свободе от творчества и выбора как жизненных принципов. И в этом смысле утопия и свобода — антонимы. Утопии посягают на наиболее интимные стороны бытия и сознания: это посягательство так же отличает утопию от сказки (фантазии, мечты), как отличает тоталитаризм от автократии: любая утопия в существе своем есть отрицание свободы и тоталитаризм. Даже для сторонников радикального уничтожения семьи, каким был Платон, очевидна невозможность этого и необходимость жесткого «программирования» семьи.

Воплощение порожденной тоталитарным сознанием коммунистической утопии неизбежно обернулось тоталитаризмом, по отношению к которому семья выступала диссидентом, для которого лучшая одежда — смирительная рубаха. На протяжении более 70 лет атаки на семью велись постоянно и по всем фронтам. Воинствующие антитрадиционализм и атеизм разрушали ритуально-обрядовую сторону брака, вводившую семью в референтную социальную группу, сформированную на основе исторической и духовной общности верований, традиций, нравственных ценностей. Место брачного обряда заняла регистрация безразличным служащим от лица безличного государства «актов гражданского состояния», равно включающих в себя брак и смерть. Этнокультурные брачные и семейные традиции так или иначе преследовались и вытеснялись унифицированными требованиями. Идеологическая селекция половой и сексуальной культуры

 

16

 

превращала ее в кафкианского монстра, уродующего культуру брака, подрывающего физическое и психическое здоровье семьи и ребенка. Идея коллективного воспитания, идущая еще из утопий и всегда встречавшая в России поддержку и справа и слева, воплощалась в монополии государства на воспитание, реализуемой тем более энергично, что позволяла привлечь массу женщин в качестве дешевой рабочей силы. Первые детские колонии, призванные справиться с волной порожденного победой тоталитаризма беспризорничества, вырабатывали новые принципы коллективной педагогики, которые тут же становились предметом политических спекуляций и распространялись на воспитание в целом, в том числе и семейное. Школа из помощника семьи превращалась в очаг воспитательной инквизиции. Искушение славой тысяч реальных и мифических Павликов Морозовых готовило массовое сознание к добровольному отказу от родственных и семейных уз во имя ценностей тоталитарного государства. Канонизация брака исключительно по любви, убедительно опровергаемая С. И. Голодом [6], имела свой психологический смысл, благодаря которому шла и «сверху» и «снизу»: она создавала базисы или (чаще) миражи личностной суверенности, свободы выбора, приватности, счастья, становясь гиперкомпенсацией тоталитарных отчуждения и духовного рабства. Все это и многое другое было направлено не на семью как форму иерархической организации общества (она воспевалась как «ячейка общества»), а на те функциональные связи, которые, собственно, и делают семью семьей — системой в системе, противопоставляющей сплоченность и ценности семьи насилию государства.

В ходе адаптации семьи к тоталитарным контролю и программированию формировались тенденции: а) превращения ее в мир «внутренней эмиграции», б) фактического или психологического отрицания семьи как продолжения тоталитарного прессинга на личность, в) формирования «фантомной семьи», в которой тенденции первого  и второго типов находятся в состоянии перманентного конфликта, компенсируемого психозащитными формами и стилями супружеского и родительского поведения. Как бы то ни было, трансляция семейных традиций, духовное воспроизводство семьи оказываются обедненными и искаженными, а тоталитарное сознание — тесно  вплетенным в семейное воспитание.

Но что такое тоталитарное сознание? В литературе последних лет оно описывается как социокультурный феномен под разными названиями. «Советский синдром» включает в себя: «ощущение своей принадлежности к великому, сильному и доброму народу; ощущение своей включенности в движение по магистральному пути мировой цивилизации; ощущение своей подвластности могущественному, никогда не признающему своих ошибок государству; ощущение своей безопасности среди равных друг другу людей, живущих общей жизнью и всегда готовых прийти на помощь; ощущение своего превосходства над порочным и не признающим очевидных истин миром» [5; 168]. Феномен гомо советикус описывается как догматичность сознания, закрытость его эмпирическому опыту при некритическом доверии к «коллективному разуму»; расщепленность сознания, раздвоенность приватного и социального Я; инфантильная экстернальность упований на внешние инстанции и перенос на них ответственности за неудачи; постоянный страх, отсутствие чувства стабильности и безопасности; ведущий мотив поведения — избегание неудач, а не достижение новых позитивных результатов; занижение самооценки и чувства собственного достоинства, недостаточное принятие своего Я; недостаточная рефлексивность при высокой нормативности; специфическое восприятие и организация времени, когда настоящее — лишь точка пересечения симметричных прошлого и будущего [3; 9]. Для понимания тоталитарного сознания принципиально важны описанные В. А. Лефевром (см. [12]) особенности этических установок у представителей демократической и тоталитарной культур.

 

17

 

Сравнивая этические установки коренных американцев и живущих в США выходцев из СССР, он показал, что первые негативно оценивают соединение добра и зла и позитивно — их разделение, предпочитая поиск компромиссов, тогда как вторые соединение добра и зла воспринимают позитивно, их разделение — негативно, предпочитая бескомпромиссность. Доминирование в обществе второй этической системы является симптомом антропологической катастрофы, которая может иметь губительные последствия не только для данного общества, но и на глобальном уровне (цит. по [12]).

Но, как представляется, феномен тоталитарного сознания сказанным не исчерпывается. Э. Гринвальд [13], рассматривая Я как организацию знания, отмечает, что оно характеризуется познавательными склонностями, поразительно похожими на тоталитарные информационно-контрольные системы, описанные, например, Дж. Оруэллом. Он называет триаду таких склонностей: эгоцентричность (Я как фокус знания), принятие ответственности лишь за желательные результаты деятельности при отказе от ответственности за результаты нежелательные, когнитивный консерватизм — устойчивость к познавательным изменениям. По его мнению, этот обозначаемый им как «тоталитарное Я» комплекс свойств нормального человеческого познания играет охранительную роль в организации когнитивных структур. Он видит в этом аналог генетической эволюции, образующий альтернативу преимущественно мотивационным и информационным интерпретациям когнитивных склонностей. Иными словами, «тоталитарное Я» выступает как антитеза «дезорганизованному Я» с познавательным фокусом вне себя, «полевым» характером познавательных процессов и атрибуцией ответственности лишь за неудачи. В таком случае «тоталитарное Я» ответственно не только за упорядоченность познавательных процессов, но и в некоем оптимальном сочетании со своей противоположностью — за креативность и эффективность поведения.

Выраженная асимметрия таких сочетаний рассматривается уже медицинской психологией и психиатрией, связывающими различные проявления эгоцентричности мышления, его ригидности и снижения критичности к результатам деятельности с определенными типами невротических формирований личности, акцентуаций характера и психопатий.

Как можно видеть, «тоталитарное Я», или тоталитарное сознание, выступает, по крайней мере, в трех уровневых ипостасях: как общепсихологический когнитивный механизм, как индивидуально-личностное образование и как социокультурный феномен. Нетрудно также отметить, что описанная Э. Гринвальдом триада рельефно выступает в социокультурных описаниях тоталитарного сознания, отдельные свойства которого суть не ортогональные черты, а взаимосвязанные грани отчуждения личности.

Отсюда следует, что система тоталитаризма не просто механически навязывает всем без исключения своим членам якобы изначально чуждое им тоталитарное сознание, но апеллирует к уже существующим общепсихологическим и личностным его предпосылкам. Для этого она создает условия закрытости реальному опыту (от «железного занавеса» до цензуры, систем дезинформации и контролирующих состояние умов «добровольных помощников»), насаждает единообразный набор клишированных нормативов осмысления жизни, себя и своего места в жизни, фокусирует сознание на «великих», «грандиозных», «небывалых» победах и достижениях (от лозунгов «Слава труду!» и разветвленной системы наград и поощрений публичного характера по всякому поводу и без оного — до «строек века», едва ли снившихся и Хеопсу). Одновременно тоталитаризм выдвигает на первый план людей, в характере личности которых свойства «тоталитарного Я» или на худой конец способность более или менее убедительно их имитировать занимают ведущее место. Массовое сознание, таким образом, не только вводится в тоталитарную колею, но 

 

18

 

и получает идентификационные образцы тотализированного «идеального Я». И, стало быть, главная цель тоталитарной системы — не просто трансформация личности, обеспечивающая ее подчинение системе, а также трансформация, в ходе которой человек «открывает» в себе общепсихологическое или индивидуально-личностное «тоталитарное Я», с которыми и идентифицирует свое целостное актуальное Я.

В этой связи В. А. Лефевр тонко и точно подмечает, что в бесчисленных судебных процессах 30—50-х гг. фальсифицировалось все, кроме подписи обвиняемого под признанием; именно ее получение и было истинной целью процесса со всеми фантасмагорическими обвинениями, лжесвидетельствами, пытками и т. д. Ставя подпись, человек изменял свою идентичность. Замечу, что этот метод модификации, реидентификации личности использовался и продолжает использоваться отнюдь не только в стенах тюрем: публичные суды и судилища с публичными же отречениями от родных и признаниями в несуществующих грехах, замаскированные под принципиальность уничтожительная самокритика и способность публичного признания критики с принесением публичных извинений обществу, партийной, комсомольской, профсоюзной, пионерской, октябрятской организациям, классу, семье,— все это выполняло роль подписи под признанием, выступало в качестве ее аналога, искажающего личностную идентификацию и формирование сознания.

Итак, тоталитарное сознание в принципе несводимо лишь к его социокультурному аспекту, который и сам находит почву и поддержку во вполне определенных моментах организации познавательных процессов и личности. И это еще один весомый мотив, стимулирующий обращение к взаимосвязи тоталитарного сознания и семейного воспитания. Разумеется, «здесь бессмысленно ожидать открытий вроде открытия микрочастиц, хромосом и т. п. Открытием здесь может быть лишь фиксирование очевидного и общеизвестного в некоторой системе понятий и утверждений и умение показать, как такие тривиальности выполняют роль законов бытия людей» [8; 44—45], в нашем случае — семейного воспитания.

Самое общее влияние на семейное воспитание заключается во внутренне конфликтной противоречивости самого тоталитарного сознания и личности родителей, как его — в той или иной, но всегда присутствующей мере — носителей. Каждое из противоречий (между заниженной самооценкой и гиперкомпенсаторным ее завышением, приватным и социальным Я, эгоцентричностью мышления и сверхдоверием к коллективному разуму, избирательной атрибуцией успехов и заниженным самоуважением и т. д. и т. п.) возводится в степень конфликта, существующего между декларативными и реальными значениями, когнитивными и эмоциональными аспектами Я. Результатом этого каскада конфликтных противоречий становятся размытость и конфликтность аутоидентификации взрослого как активного воспитателя и как идентификационного образца для ребенка. Отсюда — размывание либо компенсаторная или гиперкомпенсаторная психозащитная деформация идентификационных процессов у ребенка, препятствующие формированию зрелой рефлексии, формирующие невротическую идентичность, способствующие фрагментарности идентификации. Эта «идентификационная  растерянность» очень часто выступает в ходе психологического консультирования.

Наиболее выпуклая и яркая черта тоталитарного семейного воспитания — противостояние взрослых детям, вызывающее ответное противостояние детей взрослым. Механизмы этого противостоянию неоднозначны и сложны. Подобно тому, как перенесший операцию ребенок «делает операции» своим куклам, семья отреагирует переживания тоталитарного прессинга в общении с ребенком. Этот неосознаваемый механизм подвергается различным рационализациям, общей чертой которых является подчинение второй этической системе В. А. Лефевра, в

 

19

 

которой добро неразрывно спаяно со злом и господствуют бескомпромиссность и конфронтация. Родители исполнены самых добрых побуждений, но руки этого добра чаще скрещены на груди, вытянуты в указующе-повелительном жесте или сжаты в кулаки, чем раскрыты для объятий.

Семья чувствует ответственность за развитие ребенка, но принимает ее парциально: все желательное — результат нашего воспитания, все нежелательное — вопреки ему, из-за дурного влияния друзей, улицы, школы, средств массовой информации и проч. Это, с одной стороны, закрепляет те паттерны воспитания, которые якобы уже подтвердили свою эффективность, и делает их ригидными, а с другой — приводит к тотальному контролю всей жизни ребенка, переживаемому им как недоверие, отрицание, унижение и вызывающему протест. Эта по определению непродуктивная тактика приводит к тому, что так часто отмечают матери: «Я все забросила ради него, а в ответ не вижу ничего, кроме неблагодарности». При этом не только физическая, объективная загруженность родителей, но и диктуемая заниженным самоуважением гиперкомпенсаторная потребность в самореализации часто заставляют родителей чувствовать себя «жертвами» ребенка, хотя на самом деле они уделяют ему далеко не так много внимания, как им кажется.

А поскольку тоталитарное сознание стремится прежде всего избежать неудач, поведение родителей строится так, как если бы ребенок был не просто «чистой доской», а изначально нес в себе все зло мира, выкорчевать которое — и есть добро воспитания. В этой «корчующей» педагогике ребенок из субъекта социального взаимодействия превращается в объект воздействия, манипулирования. Вместо воспитания навыков опрятности и личной гигиены — борьба с нечистоплотностью, вместо воспитания щедрости — борьба с жадностью и т. д. Взрослый почти постоянно апеллирует к «злу» в ребенке, так что от его любви до ненависти часто действительно всего шаг. Взаимная любовь ребенка и родителей нередко похожа на треснувшую или склеенную чашку, из которой невозможно напиться.

Скованная ограничениями тоталитарного бытия и собственного тоталитарного сознания семья в любом проявлении самости ребенка, которая не согласуется со стандартами этого бытия, видит прямую угрозу его будущему, а потому стремится эту самость подавить, отсечь. Ребенок не принимается таким, каков он есть. Ему предписывается быть таким, каким он быть не может или не хочет; это становится либо магистральной целью воспитания, либо платой ребенка за право хоть в чем-то быть самим собой. Весьма характерно, что в оценке и восприятии ребенка на первом плане оказываются сугубо внешние по отношению к нему и семье критерии. 8-летний мальчик с астеническим неврозом, сложившимся в ходе непримиримой борьбы его родителей за получение хороших оценок по пению (?! — по всем остальным предметам он учился на «4» и «5»), сказал мне: «Я понимаю, что нужно петь хором — тем более, у нас страна такая! Но я же не виноват, что люблю петь один!»

Заниженные самооценка и самоуважение взрослых переводят родительское поведение из сферы самореализации в сферу самоутверждения. Партнерство с ребенком как личностью вытесняется потребностью в главенстве над ним, сообщающем взрослому дополнительное чувство собственной значимости и самоуважения. Послушание при этом рассматривается как одна из главных добродетелей ребенка. При этом в силу сказанного выше родители почти постоянно провоцируют «протестное» поведение и, следовательно, непослушание. К тому же, желая видеть своего ребенка уверенным и способным пробивать себе дорогу в жизни, они вольно или невольно учат его «качать права» за пределами семьи. Мать 6-летней девочки готова госпитализировать ее в психиатрическую больницу из-за упрямства, непослушания, стремления во что бы то

 

20

 

ни стало настоять на своем. Но в ее жалобе на то, что дочь прогонит с огромной скамейки одного-единственного ребенка, чтобы сесть самой, звучал налет любующейся удовлетворенности. В ответ на вопрос о том, на кого девочка похожа по характеру, мать сказала: «Я понимаю, доктор, что вы имеете в виду. Но мне-то она должна подчиняться!»

Язык раздвоенности приватного и социального Я — язык двоемыслия, освоенный взрослыми, но трудный и для них, недоступен ребенку, из-за чего он то и дело попадает впросак, навлекая на себя родительский гнев. Если же этот язык и осваивается, то страдают семейные связи, ибо у ребенка самоопределение в семье вытесняется раздвоенностью его личного и семейного Я.

Свойственная тоталитарному сознанию недостаточная рефлексия, неумение отдавать себе отчет в собственных чувствах и зрелым образом выражать их приводит к выбору, на первый взгляд, самого короткого и надежного, но в действительности самого длинного и тупикового пути воспитания — вербального. Практика психологического консультирования постоянно показывает, как трудно родителям, даже с помощью консультанта, выйти на обсуждение собственных и детских переживаний в связи с той или иной ситуацией. В семейном общении, с одной стороны, возникает дефицит позитивной эмоциональной экспрессивности, а с другой — становится правилом неконтролируемое проявление вытесняемых негативных эмоций. Очень точно это передал в своем стихотворении 12-летний петербуржец Сережа Тишков:

 

Какой я веселый мальчик,

я мальчик веселый.

Какой я веселый мальчик,

ужасный я весельчак.

 

А папа такой угрюмый,

мой папа, мой папа.

И очень мрачная мама,

мама родная моя.

 

Бабушка смотрит волком,

учительница туча тучей,

насупленный друг-товарищ

и дедушка сыч сычом.

 

А я ничего, я веселый,

пою себе и танцую.

Раз все вокруг такие,

что мне теперь — умирать?

 

Не слишком ли много отчаяния в этой защите своего права на веселье? Можно порадоваться за ребенка, остающегося ребенком даже в так воспринимаемой обстановке. Но можно и задаться вопросом: где, собственно, пролегает граница между сохранением себя и глухотой к эмоциональному состоянию других людей? Конечно, у родителей есть потребность приласкать ребенка и — нередко — явное или смутное чувство вины за недостаточность проявлений ласки. Но из-за той же недостаточной рефлексивности они прорываются спонтанными выбросами ласки вне актуального контекста общения, так что ребенок вынужден, обязан принимать ласку и отвечать на нее вне зависимости от собственного настроения в этот момент, даже в такой, казалось бы, столь приятной ситуации опять оказываясь не партнером взрослого, а лишь объектом его манипуляций.

Комплекс свойств тоталитарного сознания определяет и содержание вербального воспитания. Львиную долю в нем занимают «нельзя», «не надо», «плохо» и т. д. Вместе со всем уже сказанным это приводит к тому, что оценка поступка подменяется оценкой ребенка: «ты плохой». Ребенком это воспринимается не только как удар по самоуважению, но и как угроза его отторжения даже тогда, когда не звучат столь типичные для нашей культуры прямые запугивания («Отдам медведю, милиционеру, чужому дяде», «Сдам и возьму хорошего» и проч.). Живущий в постоянном страхе и знающий, что «все — нельзя», ребенок не может самостоятельно вывести, что и как надо, можно, хорошо. Он живет в мире идентификации «от противного», как правило, непосильной для его только еще формирующегося сознания.

Вместе с тем ребенок остро нуждается

 

21

 

в упорядочении картины мира и своего Я, достижении эффективного поведения. И опорой в этом, особенно при наличии некоторой личностной предрасположенности, оказываются эгоцентричность познавательных процессов, предпочтительная атрибуция успехов и склонность придерживаться уже выработанных познавательных стратегий, т. е. описанное Э. Гринвальдом «тоталитарное Я».

По существу, тоталитарное сознание придает семейному, и не только семейному, воспитанию характер психологического насилия. Учащающиеся случаи физического и сексуального насилия над детьми выступают, с одной стороны, как его продолжение, а с другой — в роли пыток, призванных подчинить ребенка психологически. Вот рассказ одного из отцов: «Никогда дочку пальцем не трогал, но тут не выдержал. И знаете, бью и не могу бить, и думаю: хоть бы заплакала, и я перестану. Не плачет! Я уже сам плачу и чуть ли не молюсь: да заплачь ты, ведь не хочу я тебя бить, не могу!». Осуществляется психологическое насилие обычно по типу «идеального преступления», в котором алиби родителей обеспечено их безграничной любовью и благими намерениями. Короткая зарисовка О. Григорьева точно передает этот механизм:

 

Зажав кузнечика в руке,

сидит ребенок на горшке.

   Нельзя живое истязать! —

Я пальцы стал ему ломать.

   Нельзя кузнечиков душить! —

Я руки стал ему крутить.

На волю выскочил кузнечик.

Заплакал горько человечек.

 

Атмосфера тоталитарного сознания и порождаемого им насилия создает тот контекст семейного воспитания, в котором даже отдельные ненасильственные действия воспринимаются ребенком как насилие, вызывая неожиданные для взрослых эффекты, вновь стимулирующие тактику насилия. Тоталитарное сознание взрослых стимулирует гипертрофию существующих в структуре личности предпосылок «тоталитарного Я», дополняя внешние препятствия к личностному росту внутренними.

Было бы ошибкой свести все к расхожей сегодня логике, согласно которой «у нас все плохо»,— затронутые вопросы волнуют исследователей развития и воспитания личности во всем мире. Однако не меньшей ошибкой было бы игнорирование влияния тоталитарного сознания (индивидуального или социокультурного) на формирование личности. Перед исследователями семейного воспитания встает, таким образом, задача изучения условий и механизмов формирования тоталитарного сознания, его эффектов и межпоколенной трансляции. Междисциплинарный и межкультурный характер проблемы «Тоталитарное сознание и ребенок», ее методологическая и методическая сложность определяют потребность в создании специальных исследовательских проектов и программ помощи. Но решение этой проблемы остро актуально, ибо тоталитарные системы, первыми моделями которых были утопии, порождаются тоталитарным сознанием — этим сверхоружием, которое человек носит в себе самом.

 

1. Аинса Ф. Нужна ли нам утопия // Курьер ЮНЕСКО. Апрель 1991. С. 13—16.

2. Асмолов А. Г. Предисловие к книге: К. Бютнер. Жить с агрессивными детьми.  М., 1991.

3. Бистрицкас Р., Кочюнас Р. Homo Sovieticus или Homo Sapiens: Несколько штрихов к психологическому портрету // Радуга (Таллинн). 1989. № 5. С. 78—82.

4. Виноградов И. Лик, лицо и личина народа // Искусство кино. 1991. № 5. С. 11—21.

5. Гозман. Л. Я., Эткинд А. М. Метафоры или реальность? Психологический анализ советской истории // Вопр. филос. 1991. № 3.

6. Голод С. И. Стабильность семьи: социологический и демографический аспекты. Л., 1984.

7. Гусейнов Г. Словарный запас // Век XX и мир. 1990. № 6. С. 42—44.

8. Зиновьев А. Зияющие высоты. М., 1990.

9. Кордонский С. Советский человек как объект сострадания // Век XX и  мир. 1990. № 10. С. 28—34.

10. Мамардашвили М. К, Сознание и цивилизация // Природа. 1988. № 11. С. 57—65.

11. Семейное воспитание: Краткий словарь. М., 1990.

12. Шрейдер Ю. А. Человеческая рефлексия и две системы этического сознания // Вопр. филос. 1990. № 7. С. 32—41.

13. Greenwald A. The totalitarian ego: Fabrication and revision of  personal history  // Am. Psychol.1989. V. 35. N 7. Р. 603—618.